Нас за близняшек принимали: обе белобрысые, с розовыми облупленными носами, босые — «обуви на вас не напасешься!», в выцветших за лето сарафанах… Выполнив утренний наказ: накормить птицу, перемыть в арыке посуду (почти на всех улицах Пржевальска, ныне Кара-Кол, вдоль стройных рядов пирамидальных тополей журчали достаточно глубокие и широкие рукотворные каналы. От них исходила прохлада. Они питали великолепные сады и парки города. В них мылись, учились плавать, стирали на рассвете одежду и мыли посуду). А еще выгнать на выпас гусей, подмести двор и сбрызнуть его водой. Оля и я были дружны; обязанности не делили и к восьми утра были предоставлены себе самим. Свобода заключалась в возлежании на мягком сеновале под сводами амбара. Или в гроте из кустов черной смородины. Там вообще было царственно-очаровательно и сумрачно-прохладно от близости воды.

От ветвей головокружительно источался аромат. От песочного подножия в кустах исходило такое земное тепло, такая нега и ласка…

Там доверялись тайны, «клевали» дозревающую ягоду, делили фантики. Разглядывали этикетки от спичечных коробков. Мы лежали, тесно прижавшись  друг к другу, болтали шепотом. Хихикали вполголоса. Если кому-либо мураш заползал и норовил исщекотать пупок, рот зажимался ладошкой, чтобы визг не спугнул чары нашего обожания, нашего счастья. Лето было долгое. Роскошное. Дважды окучивали картофель. Несмотря на возраст, и я, и Оля подвергались и этой повинности (ей восемь, мне девять лет), носили узелки со снедью. Однажды, обогнав на целую борозду, Оленька отбросила далеко тяпку и с вытаращенными, побелевшими глазами промчалась мимо. Бабушка перехватила, положила ее на возвышенность, смочила лоб водой из бутылки, только легче не стало. Дрожь тело сотрясала. Блуждающий взгляд… Обнимаю, расспрашиваю, а Оленька зубы не разжимает. Губы посинели.

Бабушка велела грузиться в тележку.  Тронула вожжами мерина, а потом каким-то движением вовсе заставила его бежать к усадьбе. Уж как мне жаль было Оленьку! Уж как я любила ее в те минуты странной, непонятной мне хвори…

Мерина распрягли. Пот оттерли, отвели в тень яблони. Оля прилегла на койку. Бабуля руки вымыла, мне велела смыть дорожную пыль. Достала из-за широкой иконы мисочку, свечку. Кусок воска. Включила в розетку спиральную плитку, растопила воск в кружке. Судя по остаткам, ею пользовались множество раз. Принесла коротконогую скамеечку, установила напротив иконостаса. Я приняла из ее ладоней мисочку с водой, а Ольга присела, принимая действия в полном молчании, только жесты и кивки, бабушка читала «Отче  наш», макала руку в мисочку, сбрызгивала обеих. Руки мои над Олиной макушкой вначале обряда затекли, а через минуту обрели чудную силу. И молитву, почти на низких тонах, повторяла за бабушкой — слово в слово: «Да избави нас от лукавова…»

Она выливала воск трижды. После чего доцю (так бабуля величала «поскребыша») уложили за занавеску в кровать старшего брата,  Коля служил на Балтике. Щеки, молитвой очищенные, «отмытые», порозовели. Губы распустились бутончиком. И спала безмятежно Оленька до завтрашнего вечера.

Деда с пастбища вернулся как всегда. Бабушка суетилась между столом и печкой. Он заглянул в спальню, где малая отдыхала, и обтирая поданным мной полотенцем пушистые усы, шею, руки, прогудел: «Покушаем, роднульки «.  Покручивал усы, отряхивал со стола крохи хлеба в рот, мягко постукивал деревянной ложкой по доскам столешницы. Ужин в семье традиционно безмолвный; слаженная тишина наполнялась доброй силой, откровенным заговором любви и взаимопонимания. Насытившись, деда обнял свою хозяюшку, громко чмокнул ее в губы и только потом широко, глядя в лик Иисуса, перекрестился. И мы лбы крестом осенили, благодаря Бога за пищу, здоровье, день сегодняшний.

Бабулю дедушка семнадцатилетним сиротой встретил в Латвии. Мать Стешки умерла рано. Отец-литовец норовил продать двадцатилетнюю (девка-переросток) за мельника, которому нужна работящая понятливая жена, хоть за пять, хоть за шесть пудов муки … Тогда девушка уговорила батрака из Польши податься, куда глаза глядят. И гражданская, и Отечественная войны прошили их любовь страшными шрамами. В первый же призыв его чуть не посадили. И бабушка нашла такое подтверждение своей правоты (наличие справок вместо паспорта, еще что-то…), что дедушка получил воинский документ и был отправлен на фронт. Через месяца четыре немецкие танки и самолеты разгромили их полк. Без еды, раненный в ногу и плечо, он неделю полз в лесу,  пил из луж, жевал стебли зверобоя, других трав, о которых Степанида рассказывала в пору их скитаний. Подобрали его погорельцы из села, занятого фашистами. Сорок первый год был полон страха, воли и ожидания. Бабуля едва владела грамотой. На руках трое малюток, четверо не дожили. В военкоматах по местам обращения сведений никаких…

Весной сорок второго пришел санитарный поезд. Стоял на Узловой две недели. Перегружали в госпитали долечиваться, отправляли на фронт здоровых. Женщины обстировали и ухаживали за немощными воинами. Еще и кусок хлеба могли принести голодным пацанам…

Голос мужа: «Степани-душка!!!» — выбил из-под ног прачки почву. Очнулась рядом с ним на траве: не было сил у раненого.

Скитания их завершились очень счастливо в Пржевальске. Построили дом, в котором всем было хорошо. В пятидесятых годах мои дедушка и бабушка дважды родили здоровых детей. Оленька, с которой мы мечтали, была «поскребышем». Вот такая она… Любовь.

 

Людмила ПЕНЬКОВА